НЕЗАВИСИМАЯ ГАЗЕТА НЕЗАВИСИМЫХ МНЕНИЙ

Андрей БАЛАБУХА: О ЛЮБВИ ПО-РУССКИ

(ИЗ ЦИКЛА «ПРАВДИВЫЕ ИСТОРИИ О ВЕЛИКИХ»)

Заведение под гордой вывеской «Прусский король», пожалуй, не оказало бы чести и самому захудалому барону. Так, средней руки гостиница. А уж трактир при ней… да, это вам не «Погребок Ауэрбаха» в моем родном Лейпциге, где физически ощущаются три с лишним века истории, а посетители рискуют столкнуться нос к носу с тенями великого Лютера или несчастного доктора Фауста. Да что там! Это даже не здешний «Красный лев» с его горьким пивом, кислым мозельским, истекающими жиром кровяными охотничьими колбасками и горластыми геттингенскими студиозусами. И уж тем более не наш «Святой Губерт», где подают нежнейшую оленину на рашпере, бочки в погребе полны рейнских вин, даже знаменитого «шварцшлосскеллара» урожая тридцать второго года, а в воздухе витают пряный аромат кларета, сладкий трубочный дым и негромкие профессорские речи… Но ведь не ради же яств и питий оказался я здесь!

Зал «Прусского короля» был хоть и невелик, но все равно красноречиво неполон. Я методично обежал помещение взглядом по часовой стрелке. В ближнем левом углу с ленцой перебирал струны своей неразлучной мандолины старик Верушкиндер; вот уж без чьего присутствия в последние сорок лет не обходился ни один кабак — из числа не самых дешевых, но и ни в коем случае не дорогих. Забавный тип — не то переживший века последний миннезингер, не то провозвестник грядущих безвкусиц. Впрочем, своих почитателей он всегда имел. Вот и сейчас вокруг него собралась троица слушателей, один из коих, правда, пребывал уже в той кондиции, когда внимают исключительно музыке сфер. В дальнем левом углу молчаливо и мрачно пьянствовали четверо черномундирых рейтарских унтер-офицеров. За несколькими столами по двое, по трое сидели почтенные бюргеры. И, наконец, самая многочисленная и самая шумная компания собралась за большим столом справа.

Туда я и подсел, жестом подозвав кельнера — тот подбежал, на ходу вытирая руки о достаточно чистый, кстати, фартук.
— Кружку «черного бархата»!

По возможности я избегаю вина — за исключением причастия, разумеется. И как раз потому. Недаром же сказано о вине у Марка: «…и сказал им: сие есть Кровь Моя Нового Завета, за многих изливаемая». Кровь же Христова священна, пить ее в кабаке — недозволительная профанация. Однако это не убеждение, которое стал бы я проповедовать окружающим. Просто я так чувствую. Иное дело пиво — в нем нет ничего сакрального, но зато стоят тысячелетия культуры, оно приятно языку и полезно для тела. Да и нашей северной крови честный ячмень соответствует куда больше, нежели сок южных лоз.

Отхлебывая понемногу темный напиток, в котором совершали бесконечное коловращение потоки крохотных палевых пузырьков, легко щекочущих, дразня, нёбо и горло, я стал прислушиваться к застольной беседе и приглядываться исподтишка к сотрапезникам.

Собственно, беседой происходящее назвать было нельзя. Были слушатели. Так, мелкота: полдюжины бюргеров — среднего достатка и выше, пара студиозусов да еще один тип в темно-зеленом слегка поношенном камзоле, классифицировать которого я не рискнул. Ну и Бог с ним! Все равно меня интересовали не слушатели, а исключительно рассказчик, безоговорочно царивший за столом.

Карл Фридрих Иероним, фрайгерр фон Мюнхгаузен.

Воистину, не зря говорят: врать, как очевидец!

Но это я не про фрайгерра. Просто вспомнил, как месяца два назад коллега Карл-Теодор фон унд цу Штейн делился впечатлениями после посещения «Прусского короля»:
— Он начинает рассказывать после ужина, закурив свою огромную пенковую трубку с коротким мундштуком и поставив перед собой дымящийся стакан пунша… Мало-помалу он распаляется, жестикулирует все выразительнее, крутит на голове свой маленький щегольской паричок, лицо при этом все более оживляется и краснеет, и в эти минуты он, в быту — я знаю! — очень правдивый человек, замечательно разыгрывает свои фантазии.

Как же легко превратить человеческий образ в карикатуру, мешая правду с собственным ее восприятием и вольно обращаясь с деталями… Да, трубка была — заслуженная, с чашкой размером в кулак, из чуть посеревшей от долгого употребления турецкой пенки, но с длинным буковым чубуком и красиво изогнутым мундштуком из кенигсбергского янтаря — только там он встречается этого дивного цвета, почти черного в отсвете, а на просвет напоминающего густо заваренный красный чай. И пунш перед рассказчиком стоял, правда, давно уже остывший, причем к стакану он почти не прикладывался. А вот парик был самым обыкновенным, форменным, офицерским, густо напудренным, в четыре букли по бокам и с короткой косицей, перехваченной черной шелковой лентой. Но главное все-таки — лицо.

Фрайгерру было уже под семьдесят, однако овал породистого лица оставался неискаженно-благородным, лишь иссеченным шрамами морщин, что достаются всем нам в неравной схватке с быстротекущими годами. Но и те только придавали достоинства — не патриарха, нет, скорее — утомленного колосса. А Мюнхгаузен, кстати, и был колоссом: даже сидя, он возвышался надо всеми, встав же, оказался бы на добрую голову выше меня. И от него по-прежнему исходило ощущение силы. Может быть оттого, что, рассказывая, он отнюдь не распалялся, не краснел, не жестикулировал яростно. Наоборот, мимика была скупой, но в легком движении густых бровей или мимолетном изгибе губ прочитывались удивление, ярость или азарт, а каждое короткое и плавное движение руки рождало в глазах образ стремительного выпада шпаги или хищного разбега бьющей в борт волны.

Признаться, я не слишком вслушивался в его рассказы — моя слабость не столько литература, сколько физиогномика. К тому же я успел пролистать вышедший в прошлом году у нас в городе томик бюргеровских «Удивительных путешествий на суше и на море, военных походов и веселых приключений барона Мюнхгаузена», так что достаточное представление о жанре и сути, полагаю, составил. Зато наблюдать было интересно вдвойне — и за самим фрайгерром, и за публикой, упивавшейся даже теми его рассказами, которые слушали не впервой, а то и читали. Здесь властвовало обаяние не сюжетов, но личности. Даже те, кто внимал главе стола не без ехидцы, все равно не решались порвать нить хитроумно запутанного клубка повествований.

Да, такого актера еще поискать…

Но мало-помалу пиво, вино или усталость, не суть важно, брали свое. Компания постепенно редела, и в конце концов мы с фрайгерром остались за столом вдвоем. Он бросил на меня хитрый взгляд и чуть приподнял стакан с остатками пунша.

— Ваше здоровье, герр профессор…

Вот уж не думал, что я настолько популярен в Геттингене!

— …вот уж не чаял, что вы надумаете слушать мои россказни.

Мы невольно обменялись улыбками — так, словно мысль свою я проговорил вслух.

И тогда я без обиняков задал вопрос, который, собственно, и привел меня сюда:

— Простите мое любопытство, фрайгерр, и если не сочтете возможным его удовлетворить, я приму это как должное. Видите ли, я никак не могу понять… Вы ничего не имели против, когда ваши «россказни», как вы изволили выразиться, публиковались в книге графа Линара и в берлинском «Путеводителе для весельчаков». Зато на беднягу Распе ополчились чуть ли не вплоть до суда. Почему? В чем разница?

— Господи Всемогущий! — воскликнул Мюнхгаузен; его римский, с легкой горбинкой нос чуть заметно сморщился, словно в приличном доме вместо турецкого табака при нем закурили козий кизяк, но подавать виду, что смердит, порядочному человеку не пристало. — Так ведь ясно же, как Божий день: там печатали под какой-никакой, а все-таки анаграммой.

— И что же?

— То, что это был не совсем я. А то и совсем не я.

— Но ведь анаграмма-то более чем прозрачная!

— Так и переврали меня там не слишком, герр профессор. Что же до подлеца Распе, так тот не только переврал, он и насочинял такого, чего я отроду не говорил! А потом еще этот Бюргер — не то адвоэт, не то поэкат — своего добавил. Я однажды заглянул в его сочинение и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил. И теперь начинаю опасаться, что путаница эта затянется на века…

— Однако согласитесь, фрайгерр, ложью больше, ложью меньше — какая разница? Не зря же тот охотничий домик в Боденвердере, где вы потчуете гостей своими рассказами, прозвали Павильоном лжи.

— Так это потому, друг мой, что я давно понял: правду можно сотворять исключительно изо лжи, ибо больше в нашем насквозь лживом мире творить ее не из чего.

— Но ведь над вашей правдой смеются.

— И слава Богу. Дураки — смеются надо мной; кто поумнее — над моими историями; умные же — над собой. А человек должен уметь посмеяться над собой, чтобы не сойти с ума.

— Но в чем же разница между вашей правдой, сотворенной изо лжи, и ложью Распе, сотворенной из вашей правды?

— В чем? — фрайгерр ненадолго задумался, извлек из кармана брегет, отщелкнул крышку. — Что же, немного времени еще есть.

Он взмахнул рукой, и рядом с нами мгновенно вырос кельнер. Мюнхгаузен молча указал ему на свой пустой стакан и поднял на меня вопросительный взгляд. В конце концов, четвертая кружка пива за вечер — не так уж много. Я кивнул, и кельнер поспешно испарился.

— Будь по-вашему, герр профессор, — фрайгерр глотнул пунша и цепко скользнул по моему лицу неопределенно-темными, со вспыхивающими в отблесках свеч малахитовыми искрами глазами. — Раз уж вы листали книжонку этого жалкого штюрмера… Помните, историйки про то, как я въехал в Петербург в санях, запряженных волком, и про волка наизнанку?

Я кивнул.

— А теперь — как оно было. На самом деле, это одна история, — фрайгерр запалил от свечи лучинку, снова раскурил необъятную свою трубку и с наслаждением выпустил несколько голубоватых колец дыма. — Я возвращался в российскую столицу из Риги, куда ездил и с официальным поручением ее императорского величества, и — попутно — уладить некоторые имущественные дела жены. Мне повезло одинаково преуспеть в обоих случаях — казалось бы, чего лучше? Но вы, друг мой не представляете себе России. Особенно — России зимней. Вообразите: вы едете день, два, три, а кажется, будто стоите на месте: все та же нескончаемая равнина под тем же серым небом, тот же серый снег и лес, лес, лес — черный, ибо в этом двуцветном мире даже темно-зеленые ели из живых деревьев превращаются в замороженные гравюры. И будь вы хоть молодоженом, хоть произвели вас вчера в полковники, на душу все равно наваливается тоска. Я вообще считаю, что проклятие России — ее пространства. Помнится, еще в последний год царствования государыни Анны Иоанновны я между делом поделился с кем-то этим наблюдением. Дворцовые нравы везде одинаковы: и дня не прошло, как вызвали меня пред светлы очи государыни, и та попросила повторить мою мысль, что я и сделал, хоть и не без опаски, ибо знал, что ни о чем правители российские так не грезят, как о всемерном расширении этих самых пространств. Однако матушка-императрица, выслушав, похвалила меня и даже записала слова мои в особую книжечку в синем сафьяновом переплете, которую, по ее словам, собиралась оставить в поучение наследникам. И оставила: видел я эту книжицу еще раз в руках его высочества герцога Антона-Ульриха, супруга регентши Анны Леопольдовны. Он, помнится, спросил меня:

— Можешь ты мне назвать, Карл, главные беды России?

— Дармоеды, дураки и дороги, — не задумываясь, выпалил я.

— Три Д, — рассмеялся генералиссимус. — Почти как наши три К.Это стоит сохранить для потомства, — и тоже вписал мои слова в книжечку. Однако я сильно подозреваю, что к потомкам она не перешла, а погибла с ним вместе на проклятом русском Севере…

Но я отвлекся — вернемся к просторам и снегам.

Так я и ехал, спасаясь лишь тем, что время от времени позволял себе глоток превосходной русской водки, согревавшей и тело, и душу. Правда, и в этом надо знать меру и толк. На одной из станций — не помню сейчас, было это в Эстляндии или уже в Ингерманландии — ямщик мой согрел себя так, что ни ходить, ни стоять уже не мог и только знай себе твердил:

— Да ты, барин, не тужись, ты меня только одень, на облучок посади да вожжи в руки дай. В лучшем виде домчим, барин! Пьяный я еще лучше погоняю!

Одевать я его, разумеется, не стал, а кулаком уложил отсыпаться — дня, думаю, этак на три. Что оставалось делать? Править санями я, к счастью, научился давно, и потому дальше отправился в одиночку. Поначалу все было хорошо — лошади свежие и резвые, а пока руки занята делом и тоскуешь невольно меньше. Но к вечеру лошади приустали, где находится следующая станция, я толком не представлял, и вдобавок ко всему из лесу донесся злобный волчий вой.

Кстати, о волках. Любопытное дело: в Европе их куда меньше, зато про волков-оборотней тут знает всякий. И в каждом трактире хоть старинных легенд про вервольфов, хоть недавних случаев нарасскажут, и ученые труды сему вопросу посвящены. А в России, где зверей этих полным-полно, про оборотней, можно сказать, и не слыхивали. В Петербурге некий почтенный историк, правда, утверждал, будто один такой был, даже летописи про него упоминают. И не кто-нибудь, а князь. Полоцкий, кажется. Или даже великий киевский, не помню. Имя только запало: Всеслав. Обо все этом я и размышлял, прислушиваясь к недалекому уже волчьему вою и гадая, успею ли добраться до станции с ее надежными стенами.

Увы, не успел. Хоть лошади, чуя опасность, обрели почти былую резвость, злобный вой раздавался все ближе, а потом появился и сам зверь. Не волк — волчище. Матерый, огромный, он мчался гигантскими прыжками, и расстояние между ним и санями стремительно сокращалось. Не знаю почему, но со мною часто случалось, что самых свирепых и опасных зверей я встречал в такую минуту, когда был не вооружен и беспомощен. А тут еще лошади с испугу рванули, и я от неожиданности выпустил вожжи и слетел с облучка в снег.

А едва успел я подняться, как волк налетел.

Что делать? Кроме голых рук в моем распоряжении ничего не было — значит, оставалось ими и воспользоваться. Даже одной — правой. Я инстинктивно сунул кулак прямо в разинутую пасть и, чтобы волк не откусил руку, стал проталкивать все глубже и глубже, пока морда зверя не оказалась возле самого моего плеча. Мы поглядывали друг на друга, прямо скажем, не слишком нежно.

Но что же дальше?

И вдруг меня осенила великолепная мысль: я захватил волчьи внутренности, рванул на себя, вывернув зверюгу, словно рукавицу, наизнанку, затем швырнул на землю и оставил там лежать.

Но Боже мой!

На снегу передо мной корчились не окровавленные останки волка, а здоровенный голый детина. На несколько мгновений я окаменел, как жена Лота. Человек же тем временем приподнялся на руках, обратил ко мне лицо…

— Поручик Ржевский, вы ли это? — вырвалось у меня.

Человек зашевелил губами, но поначалу с них срывались только нечленораздельные звуки. Впрочем, дар речи он обрел на удивление быстро.

— Барон! Какими судьбами? Как же я рад вас видеть, спаситель мой! — и, поднявшись на ноги, поручик кинулся меня обнимать.

— Что вы тут делаете? Да еще в таком… виде? — недоуменно поинтересовался я.

— Не спрашивайте, барон! Понимаете, был тут у одной… Вы себе представить не можете, какова шалунья! Какой темперамент! Какой пыл! Какая стать! Глазки, зубки! Да один хвост чего стоит!..

Да, герр профессор, Россия — дивная страна. Что от вожделения можно оскотиниться еще древние знали — вспомните Цирцею. Но звереть от любви способны только русские!

Поскольку волчья шкура ушла теперь у поручика внутрь, то шубой служить уже никак не могла — ни для спасения от стужи, ни для прикрытия срама. К счастью, лошади, перестав чуять волчий запах, вернулись, а в санях нашлась для поручика медвежья полость, в которую он и укутался. Так что в Петербург я въехал три дня спустя не в санях, запряженных волком, как утверждают бездарные эти писаки, а в обнимку с волком, поторапливая взятого на последней станции ямщика, распивая шампанское и распевая песни.

У истории этой был, замечу, еще эпилог. Вскоре поручик Ржевский усыновил мальчика-подкидыша. Малютку нарекли Карлом-Вольфом — первое, как вы понимаете, в мою честь. Правда, в крещении он стал по русскому обычаю Карлом Лукичем.

Мюнхгаузен смолк и, смачивая пересохшее горло, допил остывший пунш.

Я тоже безмолвствовал, пытаясь переварить услышанное.

По камням мостовой прогрохотали колеса — звук замер у дверей «Прусского короля».

— Что же, — сказал Мюнхгаузен, поднимаясь из-за стола, — мне пора. Рад был знакомству, профессор.

Я проводил его до кареты и, когда фрайгерр уже поставил ногу на откинутую ступеньку, спросил:

— А вы… Вы там, в России… тоже любили?

Мюнхгаузен улыбнулся:

— Увы, друг мой, я не успел достаточно обрусеть… — и добавил, уже опускаясь на обитое бархатом сиденье: — Кстати, хорошему ученому в Петербурге будут рады не меньше, чем в Геттингене, а платят намного больше. Подумайте об этом на досуге, профессор. И последнее: обещайте, что никогда не станете моего рассказа записывать. Вы, конечно, не Распе, не Бюргер, но… Так обещаете?

— Разумеется, фрайгерр!

Увы, слова я, как видите, не сдержал — надеюсь, Карл Фридрих Иероним, фрайгерр фон Мюнхгаузен простит меня с того света. Но зато строки эти написаны на берегах Невы, где, к превеликому сожалению, за два с лишним десятка лет я все еще недостаточно обрусел.


Редакция не несет ответственности за содержание рекламных материалов.

Наверх